Франка ест сама и с материнской нежностью кормит Зоську. Если Франка случайно замешкается, Зоська требовательно тянется ручонками и кричит: «Дай, дай, дай!» Иногда она даже пытается залезть пальчиками во Франкин рот, чтобы вырвать оттуда еду: «Дай, дай, дай!»
Картошка убывает с поразительной быстротой, селедок уже нет.
Вот уже съедено все, подобраны крошки развалившихся картофелин. Коля, Антось и Франка сидят неподвижно, не сводя глаз с еды, поставленной на нашем конце стола. Они еще не сыты.
— Что же ты не ешь? — радушно спрашивает Зоя, показывая на мою тарелку, полную еды, к которой я еще не притронулась.
— Не хочется…
Мне в самом деле больше не хочется. Расхотелось. Смутное чувство подавило мой голод. Я еще не умею ни назвать, ни понять, что это — стыд. Мне стыдно есть перед голодными…
— Можно, — шепчу я Зое, — я отдам им то, что у меня на тарелке?
— Почему ты у Зойки спрашиваешь? — запальчиво говорит Рита. — Она здесь не хозяйка!
Но, не дожидаясь ответа, я ставлю свою тарелку с едой перед Антосем — пусть он разделит между всеми остальными.
— Я отдам им пирожки? — полувопросительно говорит Зоя.
— Конечно! — пожимает плечами Рита. — С мясом же…
Пирожки мгновенно исчезают, как весенний снег, растаявший на солнце.
И тут начинается настоящий азарт! Зоя и Рита с увлечением накладывают на тарелки гостей сметану, куски курицы. Гости съедают редиску вместе с торчащими из нее хвостиками малокровной парниковой ботвы. Выражение озабоченности, бывшее ни их лицах, когда они садились за стол, сменяется сиянием удовольствия.
Колька порозовел, у него залоснился нос. Но всех ярче переживает наслаждение едой Франка. Она вся светится радостью, часто хохочет, прикрывая при этом рот кулаком, чтобы ни одна крошка не выпала из жующего рта. Зоська, наевшись сметаны, сразу приваливается дремать к плечу Франки. Она во сне сопит от удовольствия и бормочет «м-м-м», — как сытый медвежонок.
Все подъедено. Вчистую!
Зоя перекладывает с опустевших тарелок гостей на наши тарелки куриные кости и все, что говорит об участии гостей в ужине, который был предназначен не для них. Я смотрю на нее вопросительно — зачем она это делает?
— Знаешь, наша мама, она такая… Она может рассердиться, — рассудительно объясняет мне Зоя. — Она ведь хочет, чтобы ели мы с Риткой, а не чужие дети.
Ребята сыты. Может быть, в первый раз в жизни они так наелись. Они удовлетворенно откидываются на спинки стульев. Антось похлопывает себя рукой по животу:
— Сыт пуп — наел круп…
И все хохочут.
— А я могу загадку сказать, — говорит Колька. — «Хожу я босиком, хотя я в сапогах, хожу на голове, хотя я на ногах»… Кто отгадает?
Таких умных среди нас не оказывается, никто не отгадывает.
И Колька с торжеством говорит разгадку: сапожный гвоздь!
Потом мальчики веселятся, запуская какой-то особенный Ритин волчок, который поет низко, как струна контрабаса.
Поиграть с Зосенькой ребятам не удается — она спит. Уговариваются, что завтра Франка принесет ее пораньше. Зосеньку выкупают в кукольной ванночке и оденут в кукольное платье…
Вошедшая Серафима Павловна с интересом оглядывает стол. Отлично — на Зоиной и Ритиной тарелках куриные кости, следы сметаны. Очевидно, девочки ели вместе со всеми. И она рада: затея ее удалась!
— Ну, ребята, теперь ступайте домой…
Колька говорит по-русски: «Спасибо». Антось и Франка благодарят по-польски. Уходя, Антось останавливается в дверях:
— Завтра приходить?
В глазах всех троих ребят — тревога и надежда.
Мы едем из Броварни в город.
Неподвижна на козлах парусиновая спина кучера Яна. Неподвижен сумеречный воздух. На светлом еще небе висит серп месяца, беленький и чистенький, как только что срезанный ножницами детский ноготок.
С болота налево от дороги доносится непрерывное гуденье, густое и жалобное как стон. Я знаю, что это вечерний хор лягушек, но мне всегда думается: не могут маленькие лягушки греметь таким трубным гласом! Нет, это стонет вся земля: «Лю-у-уди! Бегите-е-е! Беда-а-а!»
…Пятьдесят лет спустя я поеду этой же дорогой в первый вечер войны — 22 июня 1941 года. Вагон уличного автобуса, набитый женщинами и детьми, повезет меня домой, в Москву. По обочинам дороги люди будут бежать — прочь, прочь от наступающих фашистов! — в воздухе будет стоять плач уносимых матерями детей, жалобное мычание и блеянье угоняемой от врагов скотины… И трубный хор лягушек, густой, и тягучий, и земля, содрогающаяся под тысячами ног, будут предостерегать: «Лю-у-уди! Беги-и-ите! Беда-а-а!..»
Я не задаю папе никаких вопросов — я вижу, как он устал, сидит, призакрыв глаза и поклевывая носом. Ведь он не спал всю вчерашнюю ночь — оперировал тяжелую больную. Вернувшись домой, поспал часа полтора, потом уехал в госпиталь, потом в Броварню, где несколько часов ходил из хаты в хату. И даже не обедал в этот день: не успел.
Но все-таки есть один неотложный вопрос!
— Папа, почему Владимир Иванович сказал Серафиме Павловне «умалишотка»? Что это значит? Папа отвечает не очень охотно:
— Это значит «ума лишенная»… Так называют сумасшедших.
Я прислоняюсь головой к папиному плечу. От папы, как всегда, сильно пахнет карболкой и другими докторскими запахами. В минуты большой нежности я даже называю папу «карболочкой». Юзефа бранит за это — виданное ли дело, чтобы ребенок называл отца собачьей кличкой!
— Карболочка! Знаешь, мне очень хочется есть…
— Разве тебя в гостях не накормили? — удивляется папа. Я рассказываю папе, как Серафима Павловна привела Колю, Антося и Франку с Зосенькой…